***
ТИНЕЧКИНА ЗАПИСКА
Милая, любимая сестричка Лёля, меня опять «перешваркнули». Но это так далеко, что и не думай ко мне таскаться. Целую тебя крепко. Таня.
Сохранился листок из отрывного календаря, третье сентября 1966 года, суббота. На нём Ловухиной рукой написано: 17.37. Последний вздох.
***
Мы приехали в Москву прямо перед началом занятий. Конечно же, мне следовало бы сразу позвонить Ловухе и узнать, как обстоит дело с Тинечкой. Но я, наверное, была ещё совсем неопытной в делах такого рода и не понимала, что всё это тянуться долго не может. Своего телефона у нас никогда не было, и я не имела привычки звонить без надобности. Короче говоря, когда я, наконец, раскачалась и позвонила, к телефону подошла Женя Грищенко и сказала, что Татьяна Львовна умерла в субботу, то есть, третьего сентября и что не то во вторник, не то в среду будут похороны.
До меня как-то не сразу дошло, что теперь я не смогу больше бывать у Тинечки, заботиться о ней, заниматься её хозяйством, что какая-то часть моего бытия навсегда ушла в прошлое и что я снова потеряла опору в жизни. Наверное, в девятнадцать лет это трудно понять. Конечно, мне до слёз было жаль мою тётю, родного мне человека, но я сама была так полна предвкушением радости жизни, что это горе не могло захлестнуть меня. В то время я была только что вырвавшимся на волю зверьком и так радовалась обретённой свободе, что даже смерть близкого человека не могла надолго омрачить мою радость.
На похороны мы приехали вместе с тётечкой Еленой Львовной. Естественно, похороны не были проведены по православному обряду. Прошла только гражданская панихида. Тинечка лежала в гробу, похожая на Суворова; на ней был её черный пиджак с приколотыми к нему наградами. Играл оркестр слепых музыкантов. Никто не подошёл поцеловать покойницу: мы все не знали, как это делается. Тинечку кремировали, а урну с её прахом, по её же просьбе, поместили в колумбарий, туда, где стояли урны с прахом её друзей Роговых. На каком кладбище находится этот колумбарий, я не знаю.
Во время похорон и потом, на поминках, я была поражена тем, как выглядел брат Лёва. Он был белым, как мел, и говорил таким глухим голосом, словно выдавливал из себя слова. Видно было, что он не просто переживает, а находится в каком-то шоке. Мне это казалось странным: ведь Ловуха воевал, видел смерти и пострашнее Тинечкиной. Он не мальчик, ему сорок с лишним, и хотя он, конечно, любил мать, они не были так неразрывно близки, чтобы её смерть могла так сильно поразить его. Но я могу и ошибиться, потому что мы никогда не говорили с ним об этом.
Я не засиделась на поминках долго, потому что Тамара попросила меня поехать к Тинечке домой и приглядеть за детьми, пока она не придёт. Меня эта перспектива не очень обрадовала, но я никак не могла отказаться. Потом я узнала, что Тамара с детьми жила в Тинечкиной комнате, в то время как Тинечка умирала в их новой квартире на улице Удальцова. Я поехала знакомой дорогой к Тинечкиному дому, вышла на Автозаводской, пошла по бульвару, свернула на Велозаводскую улицу. Вот и «пряничный домик». Я вошла в подворотню, прошла через двор, поднялась на лифте на шестой этаж. Как всегда, в такие тяжёлые моменты, мне хотелось, чтобы я никогда не добралась до конца пути. Кажется, у меня был свой ключ, а может быть, мне дала его Тамара. Я открыла дверь и вошла в квартиру.
Младшее поколение Ждановых, как обычно, находилось в состоянии войны. То есть, Алёша задирал Танюшку, а та сидела на табурете посреди кухни и держала на коленях Машу, которую крепко прижимала к себе своими короткими пухлыми ручками, а её маленькие ножки, не достававшие до полу, болтались в воздухе. Кажется, я даже накормила их чем-то, по Тамариному наказу. Мне было тоскливо, и я никак не могла дождаться, когда Тамара, наконец, приедет и освободит меня.
После этого мне только один раз довелось побывать в Тинечкиной квартире. Тамара распорядилась Тинечкиным наследством: что-то взяла себе, что-то отдала своей старшей сестре Герде, что-то Елене Львовне, а что-то мне. Таким образом, мне достался бывший огромный письменный стол, Тинечкин холодильник и одна из Тинечкиных картин: лысый римлянин в тоге, написанный тушью на холсте. Я с благодарностью забрала все эти вещи вместе с кое-какими Тинечкиными кастрюльками, чашками, ложками и прочей утварью. У нас-то с папой в это время не было практически ничего. Из этих вещиц у меня до сих пор живы две тарелки из финского сервиза, норвежский или шведский огромный нож, вазочка для цветов и крохотная ложечка – наверное, норвежская. Римлянин погиб от многочисленных сокольнических протечек на потолке, и мне его было очень жаль.
Кстати, а где же был мой дорогой папа? Его не было на похоронах, да и потом со всем я управлялась в одиночку. Мне припоминается, что он уехал в командировку, но в какой город, не помню. Я дала ему телеграмму о смерти Тинечки, но на похороны он не приехал. Ему вообще везло в этом отношении: он не хоронил никого из своих близких, даже если и мог приехать. Но как-то всё обходилось без его участия.
Итак, Ловухин стол и Тинечкин холодильник перекочевали в Сокольники и вместе с Герусиным старым диваном и материнским одром составили меблировку нашей комнаты. Потом мы с папой съездили на улицу Подбельского, где находился неплохой мебельный магазин, и разорились на раскладной кухонный стол и два стула, и зажили совсем по-царски. До поры до времени мои вещички, как у Тинечки, висели на гвоздиках, вбитых в стену, а нижнее бельё я складывала в ящики письменного стола. Со временем у нас даже появился гардероб с зеркалом – откуда, совершенно не помню. Но у нас с папой никогда не было достаточно барахла, чтобы заполнить его целиком, и одним из ящиков в этом гардеробе пользовалась Галя: она складывала в него вещички своего маленького сына. При желании мы могли бы выделить ей ещё один, и ещё осталось бы свободное место. Это сейчас я не знаю, куда девать свои вещи, а тогда их у меня было крайне мало, и большинство из них было с чужого плеча.
***
Но вернёмся к нашему институту. На втором курсе в нашей жизни произошло событие, которое предопределило многое в моей жизни и в жизни моих однокурсниц: к нам пришёл новый преподаватель – Александр Алексеевич Говоров, личность весьма многогранная и очень неоднозначная. В то время ему исполнился сорок один год, и если мой папа, бывало, говаривал, что среди моих подруг он, словно репейник среди роз, то Говорова можно сравнить с лисом в курятнике. Кругом столько прелестных девиц – сплошной соблазн да и только.
Наш дорогой Александр Алексеевич преподавал нам историю книжной торговли. Во всяком случае, так назывался тот предмет, курс которого он нам читал. Однако книжная торговля настолько тесно связана с книгоиздательством и вообще историей книги, что ему волей-неволей приходилось преподавать, по сути, историю книжного дела. Не знаю, как это было с другими, но меня сразу заинтересовал и предмет, и преподаватель. По правде говоря, Александр Алексеевич был первым мужчиной среди наших преподавателей, способным привлечь к себе женское внимание. В самом деле, не на Тишкова же нам было смотреть! Внешне Говоров отнюдь не являлся каким-либо красавцем. Однако он был достаточно высок, плотного сложения, но не толстяк, с большими белыми руками и важными манерами. Черты лица немного ассиметричные: широкий лоб, внушительный нос с широкими ноздрями, полный подбородок, упиравшийся в крепкую коротковатую шею. Голубые глаза прятались под чуть припухлыми веками, а волосы стрижены очень коротко, как у древнего римлянина, и на лоб спускалась прямо-таки римская чёлка. Стрижка странным образом делала его похожим одновременно и на римлянина, и на католического священника, только без тонзуры. Наш курс быстро раскололся на его противниц и его поклонниц, оказавшихся в подавляющем большинстве, и особенно преданные ему, в том числе и я, стали стричься «под Говорова»: очень коротко, прямая короткая чёлка на лоб.
Не знаю, специально ли, или же у него просто ничего другого не было, но наш Александр Алексеевич одевался в стиле Билла Хэйли. Он носил клетчатый пиджак и коротковатые брюки, что вкупе со школьными ботинками на шнурках вызывало постоянное негодование моей сладкой подруги Кати. Меня лично его шмотки не волновали, но мне очень нравились его белые, немного пухлые руки, похожие на руки священника, его жесты и его глубокий баритон.
У Говорова, как мы скоро заметили, была странная привычка: когда он сидел за своим преподавательским столом и что-нибудь нам рассказывал или слушал, он начинал накручивать на палец волосы, росшие у него на макушке. Обычно он сидел, откинувшись назад на своём стуле и накручивая свой хохол, и повествовал нам об очередном этапе развития книжного дела.
Собственно, учебника по истории книжной торговли ещё не существовало. Сам Говоров написал и издал его много позже. О возникновении письменности, о первых рукописях на папирусе, пергамене, глиняных и восковых дощечках подробнее и лучше всего было рассказано в книге одной тётеньки по фамилии Кацпржак, но её прекрасная книга не могла служить нам учебником. Были ещё кое-какие издания, но совсем немногочисленные. В принципе, высшее образование кадров книжной торговли только-только зарождалось. Как мне стало известно впоследствии (кстати, благодаря тому же Александру Алексеевичу), идея книготоргового образования в нашей стране возникла сразу после окончания гражданской войны и даже была частично претворена в жизнь, но её очень быстро зарезали насмерть, когда арестовали и сослали всех инициаторов и организаторов книготоргового образования в СССР. В частности, был арестован, сослан и погиб в ссылке Георгий Иванович Поршнев, один преподавателей и автор учебника первого книготоргового техникума. Я узнала об этом, когда писал, по указанию Говорова, специальную работу о Г.И. Поршневе, но по причине своей молодости, я тогда ещё не понимала, что Говоров – продолжатель дела Поршнева, а мы – те самые молодые кадры, подкованные и образованные, в которых так нуждалась наша родная советская книготорговая система.
***
Ни о чём таком я тогда не думала, а просто с удовольствием узнавала новое и интересное для меня и смотрела на нашего Говорова почти как на Господа Бога. По-видимому, во мне очень силён комплекс первой ученицы. Мне всегда был нужен любимый учитель, которому бы я могла в зубах приносить плоды своих трудов, получать от него похвалу и новое задание, чтобы со всем своим душевным рвением приступить к его выполнению. Говоров идеально подходил на эту роль, поэтому я искренне его полюбила. Меня не смущали ни его школьные ботинки, ни коротковатые брюки; мне надо было, чтобы он меня отличал и хвалил, лучше при всех. И я знала, что добиться мне этого совсем не трудно, надо только его внимательно слушать и делать то, что он требует. И видит Бог, я бы выбилась в его главные любимицы, если бы… если бы не Люся Виноградова.
Когда я увидела её впервые в нашем институте, она мне не очень понравилась. Невысокого роста, чуточку ширококостная и полногрудая, с каким-то странным, на мой тогдашний взгляд, - не девичьим, а женским лицом, с подведёнными глазами, она показалась мне несколько вульгарной. Хотя, как потом выяснилось, Люся была всего на год старше меня, я посчитала её и взрослее, чем она была на самом деле, и многоопытней. Впрочем, это ощущение отчасти возникало и потому, что она постоянно находилась рядом с Ольгой Антоновой, своей школьной подругой, с которой они вместе поступили в наш институт. Я не сразу во всём этом разобралась, но поначалу они обе раздражали меня и удивляли своей самоуверенностью, хотя на самом деле это я была попросту дикой, а они были самыми обыкновенными, нормальными девушками, которым по девятнадцать лет. Ольга была выше и крупнее многих из нас, не говоря уж о такой мелюзге, как я, обладала звучным и приятным голосом и говорила всегда громко и внятно. Поначалу она внушала мне такой священный ужас своей самоуверенной манерой держаться в обществе, что я не смела поднять на неё глаза, чтобы посмотреть ей в лицо. Я уже говорила, что моим первым впечатлением от Ольги была её крупная, крепкая рука с ярко накрашенными ногтями и большими мужскими часами на широком, кажется, металлическом браслете, а также приятный, внятный, громкий, уверенный голос – контральто.
У Люси же, напротив, речь была всегда на редкость сбивчивой и нелогичной. Она словно бы давилась словами, захлёбывалась в них, желала высказать всё и говорила много лишнего, перебивала сама себя и не могла остановиться. Голос её звучит у меня в ушах, но я никак не могу определить его: то высокий, то низковатый, немного задыхающийся – очень женственный.
Вот этого женственного, почти бабьего, в Люське было больше, чем во всех нас, вместе взятых. В неё от рождения был заложен совершенно непогрешимый женский инстинкт, и этим-то она, по-видимому, более всего меня раздражала и вызывала на соперничество.
В её лице и фигуре не было ни одной красивой черты. Широкое русское лицо, обыкновенные нос и губы, но глаза - серо-зелёные, напоминающие её фамилию «Виноградова» – обладали особым свойством: они были будто бы постоянно омыты слезами, причём, когда Люська смеялась, они становились ещё более влажными и похожими на зелёный виноград. Смеялась она всегда очень звонко, начинала смеяться внезапно и тоже словно бы не могла остановиться…
Её поразительное бабье чутьё мы оценили уже потом, когда узнали её получше. Люся буквально читала на наших лицах все наши чувства: тревогу, сомненья, предчувствие радости – и все, как правило, связанные исключительно с нашими амурными переживаниями. На всё остальное её чутьё в те времена почти не распространялось да и нас всё остальное ещё мало интересовало. Главное - успех у предмета своих нежных чувств, а остальное приложится – так нам тогда казалось. Каким-то ведомым ей одной образом Люська сопоставляла твои внешние признаки – причёску, накрашенные или не накрашенные глаза, немытую голову, запах духов с твоими внутренними переживаниями и делала непостижимо верные выводы о том, в каком состоянии в данный момент находятся твои самые нежные чувства. При этом она не стеснялась выкладывать свои выводы вслух. Иной раз испугаешься, до чего верно она всё угадывала. А ей это, верно, не стоило никакого труда. Просто у неё был такой талант.
Думается мне, что благодаря этому необыкновенному женскому чутью, и жизнь её сложилась не совсем обычно. Это был её козырь в жизненной игре, и она всегда заходила с него в самый подходящий момент. Ничем другим она особенно от нас не отличалась, разве что скверной манерой грызть – не ногти, нет, - а кожицу вокруг ногтей, причём до крови. А иногда она обрывала эту кожицу ногтями, и тоже словно не могла остановиться. Люся называла эту свою манеру «жрать себя», а я, наблюдая за тем, как она «себя жрёт», думала о том, что эта её привычка выдаёт её сексуальность, но так никогда ей об этом и не сказала.
Должно быть, наш Говоров сразу сумел всё это в ней почувствовать. Я уже говорила, что наш курс быстро раскололся на его противниц и его поклонниц, и в этом проявилась чисто говоровская особенность: к нему никто никогда не мог относиться равнодушно, то есть, его либо очень любили, либо терпеть не могли. Ему никогда не удалось бы где-то как-то тихо и незаметно отсидеться, спокойно делая своё маленькое дело. Вокруг него всю жизнь кипели страсти, он вечно был на виду, ему всегда чрез меру доставалось и любви, и ненависти.
Мы, его клевреты, были за него горой, ходили за ним табуном и поодиночке, ловили знаки его внимания и дружно набрасывались на любого, кто пробовал его критиковать. Он же опекал нас и нянчился с нами, в каждой из нас стремился углядеть хоть маленькую искру дара Божьего и старался раздуть её. Он возился с нами, как никто другой из наших преподавателей. За это его прозвали нашей «классной дамой». По-моему, ему это нравилось.
Постепенно мы узнали его историю: он родом из Мценска, из учительской семьи, учился в университете на историческом факультете, откуда в 1947 году и забрали. Говоров отсидел семь лет в лагерях. Он был одним из первых реабилитированных, его выпустили в 1954 году. Он вернулся в Москву, работал в книжном магазине, в Центросоюзе, даже, кажется, в Мособлкниготорге. Как и когда он закончил своё образование, мы тогда не знали, и уже много лет спустя я случайно встретила одну из его бывших сокурсниц из педагогического института, с которой вместе работала в Ленинке, и только тогда поняла, как наш Говоров смог получить высшее образование: именно в педагогическом институте. Нам повезло, что он к нам попал. Видно, сам Господь Бог об этом позаботился.
О том, чтобы они встретились с Люсей, тоже позаботился Господь Бог. Это чудо свершилось на наших глазах, другого такого случая мне больше в жизни наблюдать не приходилось. Мне кажется, что я это ощутила быстрее других, хотя теперь, когда мы всё это начинаем вспоминать, остальные говорят, что у них было такое же ощущение.
Сорока четырём хорошеньким молоденьким девчонкам Говоров дал персональное задание подготовить маленький доклад по истории книги. В назначенный день на своём занятии Говоров стал нас по очереди выслушивать. Каждая из нас вставала и начинала что-то чирикать по своей бумажке, списанной преимущественно из книги той же Кацпржак. Говоров сидел за столом, одобрительно и покровительственно кивая головой и покручивая пряди волос на макушке. Он никому не делал никаких замечаний и почти не задавал вопросов, только слушал. Я потом поняла, что это была просто маленькая проверка наших способностей: ведь он нас совсем не знал. Тут подошла Люськина очередь. Она встала и, то и дело поправляя очки нервным движением, постоянно откашливаясь, начала своим захлёбывающимся голосом рассказывать о книгоиздательской деятельности Льва Толстого. Меня раздражала её сбивчивая манера излагать даже самые простые вещи, и я всё ждала, когда она, наконец, доберётся до сути дела. Но этого так и не произошло. Внезапно Говоров, уставив на неё пристальный взгляд из-под своего римско-католического лба, стал задавать Люське вопросы относительно того, что она думает по поводу того-то и того-то и почему она не согласна с ним и с Львом Николаевичем по поводу сего-то, а Люська стала спорить с ним, и я почувствовала, что ему интересно с ней разговаривать. Нас он просто выслушивал, а с ней – разговаривал. Мне, я помню, очень досадно было: почему с ней, а не со мной? Люська всё пыталась отстоять что-то своё, как всегда, теряя нить разговора и перепрыгивая с пред мета на предмет. Говоров снова спрашивал её о чем-то, как-то очень уж заинтересованно, а она так же горячо начинала отвечать ему, и этот дуэт продолжался бы до бесконечности, если бы не прозвенел звонок. Говоров собрал наши бумажки и ушёл.
Почему среди нас всех он обратил внимание именно на неё? Он ведь выбрал именно ту, которую ему ни одна из нас не смогла бы заменить. И Люся этим своим женским чутьём мгновенно это уловила и ступила на очень нелёгкий путь, потому что иначе она, по-видимому, поступить не могла. Их притянула друг к другу, словно магдебургские полушария, какая-то невидимая сила, и разъединить их с тех пор было, наверное, невозможно.
Не знаю, как для Говорова, но для Люси наступила новая – наверное, очень счастливая, и в то же время очень тревожная – пора жизни. У этого сорокалетнего злодея, как водится, была жена и двое детей. Дочери Маше было лет шесть, а сыну Алёше – года два. Мы не спрашивали Люсю, а она не рассказывала нам всего, но сейчас, спустя много лет, можно представить себе, что творилось в её душе. В то время мы только замечали, что порой, ни с того, ни с сего, наша Люська ужасно весёлая, общительная, довольная, благостная – одним словом, душа-человек; а порой – и это случалось чаще – она вся напряжена, будто постоянно настороже и чего-то боится, говорит и улыбается через силу, вся ушла в себя, угрюма, и к ней просто невозможно подступиться. Не человек, а комок нервов.
Прошло месяца четыре. Кажется, после Нового года, после зимней сессии, я стала замечать, что Люська затаилась и словно бы не доверяет нам. А в то же время ей и пойти-то было больше не к кому. Ей, наверное, так хотелось с кем-то поделиться и всё рассказать, но она боялась и наших насмешек, и нашей общей ревности, боялась и Говорова подвести.
Всё равно шила в мешке не утаишь. Не зная ничего наверное, мы всё же начали постепенно о чём-то догадываться. У Люськи появилась новая манера: в разговоре она стала часто употреблять магическую фразу «а мне говорили». Это заклинание она, в основном, произносила, когда речь шла о наших институтских делах и каких-нибудь перемещениях на кафедре. Обычно она выслушивала наши домыслы по этому поводу, а потом между двумя затяжками сигареты аккуратненько вставляла: а вот мне говорили, что всё это произойдёт так-то и так-то. И всякий раз оказывалась права. Лопухами надо было быть, чтобы не суметь догадаться, откуда это у нашей Люськи такое ясновидение. Но мы были достаточно деликатны, и точек над «i» не расставляли. Люське же одновременно хотелось и щегольнуть своим всезнайством, и не слишком сильно его обнаружить, чтобы не поставить своего драгоценного Говорова под удар. Такая двойственность и стала стилем её жизни в течением долгих лет.
Не знаю, кто другой мог бы это выдержать. Например, я сама очень любила, уважала и ценила нашего Александра Алексеевича, но когда я узнала, что Люся по воскресным дням прогуливает его детей, а порой ездит к ним варить кашу и кормить их, мои чувства возмутились. В мои двадцать лет чужие дети меня нисколько не занимали. А вот Люся просто не могла поступить иначе. Уже потом она мне рассказывала: «Бывает, утром мы с ним поругаемся, совсем поругаемся, и я ему говорю: «Не звони мне больше, не приходи!» Он трубку повесит, а вечером опять звонит, как ни в чём не бывало. Ну что мне делать! Второй раз по собственной воле в петлю не полезешь». Для меня её слова были откровением, я вдруг поняла, что они не только радость друг другу приносят. В другой раз она мне сказала (это было уже после того, как мы окончили институт и Люся осталась работать на кафедре): «Я боюсь, я всех боюсь, даже Милку-секретаршу, и ту боюсь!» Тогда я её не очень хорошо поняла: почему, собственно, надо было бояться этой Милки? Теперь-то я понимаю, до какой степени Люся боялась сплетен и косых взглядов.
Дома Люсю тоже по головке не гладили. Её семья была самой обычной, вполне традиционной, и наверное, то обстоятельство, что их единственная дочь сошлась с женатым человеком намного старше себя, её родителей просто шокировало. Кроме того, с Говоровым они были людьми совершенно различных понятий, и вряд ли между ними могла возникнуть какая-то симпатия. Мне кажется, никто другой этой пёсьей жизни не выдержал бы. Однако Говоров знал, на кого ставил.